wrapper

Стрічка новин

Has no content to show!
Всеукраїнська єврейська рада

Всеукраїнська єврейська рада

Моя дорогая Ба

Моя дорогая Ба

Бабе моей дорогой сегодня 126 лет. Какая-то нелепая цифра. Стыдно, что ставлю старый рассказик. Могла бы и новый написать. Чем занята, не ведаю... 

Полезла в старые фотографии, которые чудом сохранились и покоятся тут в альбоме – на Манхэттене. Снятые в Херсоне. Самая ранняя, 1897 года, – моя любимая. Бабе пять лет. Я в свои пять буду такой же. И вторая – бабе 15 и она гимназистка. Я даже гимназию ее знала – на проспекте Ушакова, бывшей Говардовской – в честь англичанина Джона Говарда, что спасал херсонцев в холеру, а себя не спас… Я тоже старалась быть серьезной в школе. А дальше, увы, не смогла послужить людям, как баба. Она – врач, медицинская сестра, выбирала ночные дежурства в военном госпитале, чтобы быть рядом, когда кого среди ночи прихватит боль. Ну и чтобы день провести со мной. Мне все равно было, что баба спит. Помню, взбиралась на нее спящую и причесывала ее в свои три-четыре. Прости, пожалуйста, что не дала тебе выспаться.

У меня с математикой плохо, но это сосчитать я могу: к 51 прибавить 8, чтобы узнать, сколько тебе было, когда мы встретились. Я родилась в пятьдесят первом, а ты – за восемь лет до начала века. Тебе исполнилось 59, когда я появилась на свет. Я не знаю, как ты выглядишь в это время, я узнаю тебя на ощупь, по запаху. Твое лицо, глаза я разгляжу впервые только на фотографии, где мне пять и мы сидим рядом – снимаемся на память у фотографа на Суворовской. Он накрывается черной тряпкой, прячет голову за деревянной треногой, так, что фотоаппарат не виден, и кричит из-под тряпки про птичку…



Это наверняка дорогое удовольствие, но ты должна всем послать карточку – показать, какая я вымахала. Сестре Наташе в Москву, другу Пете в ссылку. Отец наверняка тоже просит прислать ему фото. Я лопаюсь от гордости, что мы сидим на одном диванчике и я достаю тебе головой до плеча. И еще потому, что тебя обожает город, а я могу тебя отобрать у всех, стоит мне крикнуть: «Баба!»
Когда я увижу твои башмаки, не помню. Наверное, в ту зиму, когда мы с тобой врали друг другу так, словно состязались, кто кого переврет. Ангелы-летописцы, что хранят нашу переписку, должны были отметить, что я достойна тебя. Ты – в кои веки! – выбралась зимой в Москву повидать Наташу. Почему вы потащились из Останкино гулять в Сокольники, ума не приложу. У Наташи прямо перед домом ворота Ботанического сада, а уж до пруда и усадьбы Шереметьевых совсем два шага. Можно было и там подышать воздухом. Но там делал круг трамвай, что шел в Сокольники. Вы сели и поехали. Ты сослепу не разглядела белую лыжню на белом снегу, ступила на нее, поскользнулась, упала, сломала ключицу и загремела в институт Склифосовского. Тебя остригли там потому, что одной рукой ты уже не могла заплетать свою тощую косичку – «мышиный хвост». Со стрижкой было удобнее, но ты не любила ее. 

…Я потом поняла почему: когда нашла твое лагерное фото с номером зэка на кармашке рабочей тужурки. Ты стриженая на нем.

…Ты лежала в Склифе, или скорее сидела: ты не любила залеживаться и наверняка даже с одной рукой ухитрялась помогать соседям по палате, сестрам и нянечкам. Но когда выдавалась минута, ты писала мне длиннющие письма о том, как вы гуляли по Третьяковке. С подробным описанием картин, художников и маленьких, никому не известных тайн из жизни тех и других. Я так и не узнала, была ты на самом деле в Третьяковке или письма были фантазией, но запомнила навсегда, что картина Пименова со счастливой женщиной в открытой машине называется «Москва, май 1937-го». И потом уж, стоя перед этим полотном, недоумевала: как же он мог, если жив остался, не переименовать? Или специально оставил – чтоб знали, что у некоторых тридцать седьмой был счастливым, умытым майским дождем, с сиренью… 

Я читала твои каракули у Матвеевых на Забалке, и слезы закипали от досады: ты там как барыня разгуливаешь, а мы тут!.. Но правду писать было запрещено, да я бы и сама не написала, если бы разрешили, потому что в свои двенадцать понимала, что ты тут же примчишься, а девать тебя было некуда: наш дом сгорел. 
…Данилевские так растопили печь, что наша общая с ними стена прогорела насквозь. Пламя вздыбилось, вышибло потолок, а четыре стены нашей комнаты уцелели. В дырку в крыше было видно небо. Мы спали несколько ночей с мамой под этим небом. Вместе – от холода. Потом в дырку пошел дождь, и мама подставила медный таз, в котором ты летом варила вишневое варенье с розовой пенкой, а дальше повалил снег. Пожарники боялись, что балки посыплются, и нас выселили. Маме выделили коечку в общежитии в порту, где жили моряки в ожидании навигации. Я приходила к ней и видела, как она хотела, чтобы наш ремонт никогда не кончался. 

А меня забрали Матвеевы. Как ее зимой сорок первого. Даже буфет показали: сверху – чашки-блюдца, как у людей, а внизу, если крупы раздвинуть, – лаз в другую комнату. Оттуда – в сарай, а уж из него, через доски в стене, прямиком в балку, в овраг. Маму там прятали в войну, а меня – в пожар. Ты отдала ее Пете и Шурочке, гимназическим своим друзьям. Уступила: они сами за ней пришли, когда молодежь стали угонять в Германию. Матвеевы замотали ее в тряпье, под старую бабу, и увели. Она рассказала мне это потом, перед смертью.

Я помню, как печатными буквами дописывала своей рукой в каждой поздравительной открытке деду Пете «целую». И возмущалась, что ты не даешь мне листок, а заставляешь мучиться на открытке, умещая большие буквы на маленьком лоскутке.

– Письма перлюстрируются, – говорила ты чудное длинное слово. – А открытка потому и открытка, что открытой идет. Пусть смотрят… 

И первую строку отдавала мне тоже: «Дорогой дедушка Петя»… 

Они показали мне эти открытки. Петя сказал, что ты единственная, кто не боялся писать ему в ссылку. Ну и я с тобой. Когда детской рукой цветными карандашами начало и конец – в середину можно было вместить новости про Шурочку и детей…

Я сидела у них на Забалке у маленького окна на уровне тротуара, смотрела на ноги-ноги-ноги за занавеской и писала тебе. Спросила у Пети, зачем построили такой низкий дом, и дед Петя сказал, что дом ставили лет сто тому, он был высокий, а тротуар поднимался потом – из-за щебня, который сыпали, сыпали…

Я слушала шарканье ног по тротуару и сочиняла, как мы гуляем с Иркой, Петиной и Шуриной внучкой. Как ходили в театр, на елку, в парк на каток. Я выходила читать афишу на тумбе, что стояла напротив их дома, пузатая, круглая. Старательно списывала с нее, где, кто, когда на гастролях – в филармонии, в Доме офицеров, в ДК судостроителей. Я никогда столько не гуляла в своей жизни, сколько наврала тебе в письмах.

Потом тротуары расчистили от снега, крышу заделали к твоему приезду. Штукатурка еще не просохла на потолке с лепниной, когда ты сошла с поезда. Стриженая, с рукой на перевязи, которая никогда уже не двигалась так, как раньше. 

– Неправильно срослось, а ломать заново было жалко, – сказала ты, словно оправдываясь, что уже не можешь ею легко взмахнуть. 
А я прижалась к твоему боку – со стороны здоровой руки, чтоб тебе было чем меня погладить, и стыдно стало, что я злилась на твою Третьяковку.

Лучше бы ты по правде в нее ходила, Баба моя…
Потом тротуар подсох – наступила весна. Мы собрались к Матвеевым в гости. Тогда ты и попросила меня впервые помочь тебе застегнуть башмаки…
Если мне за 10 перевалило, значит, год был 62–63-й. Башмакам лет 20 исполнилось. Они выглядели как новые. Черные, тупорылые, с белым рантом, на толстой подметке, широком невысоком каблуке, с металлической пряжкой сбоку. Ты их очень любила, потому что удобные, по лужам идешь сухой, и каблук устойчивый, не проваливается в щели между плитками тротуара. Но что-то неприятное в них тоже было: у тебя как-то немного кривилось лицо, когда я застегивала эту пряжку. Ты любила их, но как хлористый кальций: и пить противно, и надо, потому что на пользу…

Только после перелома ты и попросила:
– Драгоценная моя, застегни мне туфли. Там такой ремешок с пряжечкой. 
Я присела подле тебя на корточки и застегнула. Мы проверили: туго, не туго. Они были совершенно ужасные, эти полуботинки, как ты их называла. С живыми бульдожьими тупыми мордами.
Когда я доросла до этих туфель, не знаю. Не помню, когда нога стала те самые 37–38 и ты тихонечко предложила:
– Померяй, они хорошие. Натуральная кожа, непромокаемые. А то ходишь в этом барахле, еще ревматизм себе наживешь. Нельзя с мокрыми ногами…

Безногий сапожник, что ездил мимо нашего крыльца на дощечке на четырех подшипниках, сделал тебе новые набойки. Он тебя очень любил. Все солдаты-инвалиды тебя любили – помнили по военному госпиталю, где ты работала медсестрой.
– Да никогда, – с ужасом оттолкнула я башмаки. Мне казалось, что стоит их примерить, как я стану старой. Что-то стыдное было в их надежности.
– Они тебе еще послужат верой и правдой. Им сносу нет…
Наверное, тогда ты и сказала, что они из Германии. Хотя нет. Тетя Галя, что удочерила Анечку, которую прятала, когда ее родителей угнали в гетто, первая сказала мне, что ты была в Германии, в лагере, только после твоей смерти.
– Никогда, – повторила я.
– Никогда не говори «никогда», – глухо сказала ты и спрятала башмаки назад в коробку, погладив их, как живые, чтоб они не обижались, что я их отталкиваю.
Ты была права. Очень скоро после того, как тебя не стало, настала такая осень, когда мне совсем нечего было обуть. Я нашла их, влезла в них и подивилась, какими удобными оказались они. Крепкими, устойчивыми – после всех лодочек на каблуках. 

Безногого сапожника уже не было на углу, и у кого-то другого я набила косячки на его набойки. Я очень уверенно стояла в них на земле. И мордатые носки, если смотреть сверху, были не такими бульдожьими, как казались. В них была тупая бычья надежность, упорство какое-то, что-то похожее на «как дам!», если кто подойдет. Я никого никогда не била ногами. Хотеть хотела, но ударить не ударила. Но, когда глядела на этот широкий тупой носок, мысль эта пришла и подарила бесстрашие на долгие годы бродяжничанья по незнакомым городам в неурочное время. Как долго я в них ходила, не знаю. Знаю, что сменила несколько городов. А потом кто-то скривился: «Что это на тебе?» – и я их сняла. Этот кто-то, наверное, был важен в тот момент. Имени теперь не вспомню. И куда они делись, твои башмаки, не знаю. Кому-то оставила наверняка.

Сегодня сорок лет моему сиротству, Ба. 

Я в Нью-Йорке включила компьютер и по интернету вышла на сайт немецкого производителя твоих башмаков. Я узнала их, ремешочек и пряжечку. И купила себе первые настоящие «Биркен», так их зовут. Мне их пришлют из Германии. Я не знаю, Ба, как я могла не видеть, как они прекрасны. Это вопрос оптики: я не видела гору на другом берегу реки, пока мне не надели очки. 
Я не понимала, как ты можешь есть эту гадость – вареный лук и фаршированную рыбу. С сыром я, правда, врала. Но так убедительно, что ты, слава Богу, верила.
– Я его терпеть не могу, – плевалась я, только бы он весь тебе достался, этот крошечный ломтик голландского сыра. Граммов двести на месяц. Больше ты не могла себе позволить на нашу с тобой пенсию.
– Это за свет, за квартиру, за воду, на проезд… 

И дальше – «разврат»: две пачки «Севера» по четырнадцать копеек и ломтик сыра. Я видела, как ты размачивала в чае пересохшие корочки сыра. Не было у тебя любимее лакомства, и денег на него не было.

Лет 20 после твоей смерти я дотронуться до него не могла. Потом не то чтобы выросла, но как-то поняла, что я должна с этим что-то делать, должна приучить себя к тому, что тебя нет. Я купила сыру. Твердого, желтого, со слезой, ровно твои двести граммов. Села и принялась им давиться: я заталкивала его в себя и не могла проглотить – душили слезы. Потому что если есть сыр и ем его я, значит, тебя нет.

Они самые красивые, эти туфли. И доктор советует: в них такая стелька, которая снимет мне боль в ступне. Я доходилась до артрита в том «барахле», ты была права. Я стала старая, Ба. Мне сегодня столько, сколько было тебе, когда я родилась. Какие же они красивые, твои башмаки. Я знаю, что ты пришла в них из Германии. Тебе их выдали в лагере или ты сама их купила, выменяла – уже не узнать. Главное – все так, как ты хотела: я в твоих тупорылых, мордатых, самых надежных полуботинках. 
И что с того, что мой сын с ужасом спрашивает:
– Что это на тебе? 
Я их уже не сниму. Осталось дождаться внучки, которой скажу: 
– Драгоценная моя, застегни бабе пряжечку… 

Александра СВИРИДОВА

Детальніше ...

Забор в пять тысяч лет

Забор в пять тысяч лет

В любом городе забор – это его история. И жители города, и туристы оставляют на заборах и стенах многочисленные надписи. И меж извечных «Коля + Маша» неизвестный болельщик то тут, то там увековечил название любимой футбольной команды. А что, если этому забору несколько тысяч лет?

Именно с этим ежедневно сталкиваются иерусалимские археологи, находящие обломки камней с надписями, оставленными евреями десятки веков назад. О чём же думал и мечтал наш далекий предок, зачем вооружился инструментом и пошел выцарапывать надпись? Это ведь требовало от него больше усилий, чем от нашего современника, вооруженного баллончиком с краской.

Мы хотим рассказать здесь не о торжественных плитах, высеченных по указанию царей и первосвященников, а сугубо о частных граффити. Их найдено и описано в Иерусалиме множество: одним уже скоро три тысячи лет, другим – «всего» тысяча. Вот, к примеру, надпись, описанная впервые выдающимся израильским археологом Меиром Бен-Довом в 1986 году.

 

 

Так пометил житель одного иерусалимского дома ручку от амфоры или же кувшина. Буквы, как и слово, разобрать совсем не сложно – «корбан». То есть «жертва» на иврите. Последняя буква должна бы писаться в конце слова иначе, но наш горожанин на такие мелочи, видимо, внимания не обращал – возможно, он плохо учился в детстве. Но зато какой у него художественный дар, с которым он рисует птичек лапками кверху! А ведь именно голубей и горлиц приносили в жертву в Иерусалимском Храме чаще всего. Ну и предназначение посуды, исходя из надписи, угадывается достаточно легко – она хранилась в доме отдельно, поскольку в ней готовили еду, которую собирались вкушать вместе с жертвенным мясом.

Следующая надпись относится к временам уже не столь спокойным, хотя найдена почти там же – на раскопках к югу от Храмовой горы.

 

 

Легко читается на ней имя Бар-Гиоры – знаменитого вождя крайнего крыла повстанцев-зелотов во время Великого восстания против римлян 66–70-х годов н.э. Но нашли эту надпись в том месте фронта, где держали оборону бойцы другой повстанческой группировки, находящейся под командой Йоханана из Гуш-Халава. А Флавий подробно описывает, как эти группы повстанцев тратили все силы на борьбу друг с другом, нежели с оккупантами. Так что стоящий перед именем предлог заставляет нас заподозрить: а не было ли здесь изначально нацарапано проклятие в адрес конкурирующего вождя, от которого спустя два тысячелетия осталось одно лишь имя?

Еще одна надпись была найдена на развалинах дворца Омейядских халифов и относится уже к более поздней эпохе – концу VII века н.э.

 

 

На ней написано «кути» – именно так в Талмуде называют самаритян. Однако сами самаритяне себя так никогда не называли, поскольку считали и продолжают считать себя евреями. Название «кути» было, скорее всего, даже обидным для них. Так что нацарапал слово, похоже, кто-то из евреев, желая высказать свои эмоции в чей-то адрес, как сейчас бы не очень интеллигентный человек написал бы на заборе «Ваня-жид» или «Вася-чучмек».

Зато следующая надпись – более серьезная и возвышенная. Если вышеперечисленные обнаружили археологи Бен-Дов и Мазар, то честь находки этой надписи принадлежит вовсе не ученому, а бойцу в Войне за независимость Й. Марговскому.

 

 

Обнаружил он её на одном из камней Западной стены – чуть южнее участка, называемого Стеной Плача. Начиная со времен крестоносцев эта часть стены была скрыта под завалами камней и землей, и только после Шестидневной войны снова предстала взору. Но во времена Храма уровень мостовой был много ниже, и случайный прохожий не мог бы добраться до этого камня и нацарапать надпись. Так что время ее написания определяется где-то между IV и VIII веками, что подтверждается и особенностями начертания букв.

Пять слов в надписи – цитата первой половины стиха 66:14 из книги пророка Ишайи. Переводится она так: «И увидите, и возрадуется сердце ваше, и кости их, как зелень, расцветут». Примечательно, что в оригинальном тексте у пророка сказано «кости ваши», а не «кости их». Ошибся автор надписи или специально изменил цитату – остается только гадать. Но слова эти взяты из пророчества, относящегося к мессианским временам. Поэтому напрашивается предположение, что эта надпись была нанесена в те дни, когда пробудилась в сердцах евреев надежда на скорое избавление.

История знает в описанный период, по крайней мере, три такие ситуации. Во-первых, в 363 году, когда византийский император Юлиан II разрешил евреям начать восстановление Храма. Во-вторых, в 614 году, когда единая персидско-еврейская армия ненадолго отбила у византийцев Иерусалим. И в-третьих, в 637 году, когда множество евреев вернулось в Иерусалим в составе мусульманского воинства. Каждый раз евреям казалось, что избавление уже за углом, и они возвращались на место разрушенного Храма и начинали разгребать мусор, чтобы приступить к великой стройке. Видимо, в один из этих моментов охваченный надеждами еврей и нацарапал эту надпись.

Еще одна надпись явно относится ко временам мусульманского владычества – между VII и XI веками н.э.

 

 

Ее обнаружил в 1863 году в подземельях мечети Аль-Акса французский археолог Фелисьен де Соси. Надо отметить, что де Соси, как и большинство исследователей Святой земли в XIX веке, был не столько археологом, сколько путешественником, а заодно политиком и другом Наполеона III, отправившимся после свержения императора вместе с ним в изгнание.

Перевести её можно примерно так: «Йона и его жена Шабтая из Сикалии укрепились в жизни». Сикалия – это, конечно же, Сицилия. А укрепились в жизни – значит выздоровели. Таких надписей по всему Иерусалиму найдено множество. Оставляли их обычно паломники из дальних стран, совершившие путешествие в благодарность за своё выздоровление. Во времена Храма они бы принесли благодарственную жертву Творцу, а тут, пересекши моря и пустыни в многомесячном паломничестве, вынуждены были ограничиться уличным граффити.

Надеюсь, читатель не найдет в моей статье призыва к массовому вандализму и не бросится разрисовывать стены окрестных зданий – есть немало и иных способов оставить память потомкам. И всё же – археологи рады таким находкам, как рады древнему мусору и любому другому привету из дальнего прошлого.

 

Меир Антопольский

Источник: Jewish.ru

Детальніше ...

Холокост на льду...

Холокост на льду: фигуристки выступили в лагерных робах

В довершение образа девушки выступали под песню израильской певицы Ноа, звучавшей в фильме Роберто Бениньи "Жизнь прекрасна" и повествующем о лагере смерти, пишет 20 декабря агентство еврейских новостей JTA.

Королевская федерация гимнастики Испании опубликовала фотографию одной из "узниц", танцующей в этом скандальном костюме, в социальной сети Facebook.

 

Детальніше ...

Поділись посиланням на цей сайт!

Про нас

Всеукраїнська єврейська рада була створена в 1988 році. За роки існування ради було засновано шість фондів та  чотири виставки. Встановлено три пам'ятники та сім меморіальних дошок. Випущені поштові конверти та марки. Видано декілька десятків книг та видається газета "Єврейські вісті"

(044) 286-39-61

Асоціації

Зустрічі з ветеранами — кожного другого вівторка.
 Зустрічі проводяться кожної останньої п’ятниці ...
Template Settings

Color

For each color, the params below will give default values
Blue Green Red Radian
Select menu
Google Font
Body Font-size
Body Font-family